КНИГИ / «Л-1-105. ВОСПОМИНАНИЯ»
Back Home
|Ч. Айтматов
|Е. Баратынский
|А. Белинков
|А. Проханов
|А. Рекемчук
|А. Солженицын
|И. Сталин
|А. Твардовский
|М. Цветаева
|С. Эфрон
|П. Якир

 


+ СОДЕРЖАНИЕ


  • Лубянка. Следствие (1969-70 гг.)
  • По тюремным камерам (1969-70 гг.)
  • Бутырская церковь (1984 г.)
  • Сиблаг: Летяжка (1985 г.)
  • Мой путь в тюрьму (1985-86 гг.)
  • Сиблаг: Суслово (1986 г.)
  • Колыма-особлаг: «Сопка» (1988-89 гг.)
  • Колыма-особлаг: Коцуган (1988-89 гг.)

ОТ АВТОРА

«Только то, что способствует жизни,
истинно». Слова эти справедливы. Но, чтобы не
оказаться в плену безнравственности, чтобы не
скатиться в пропасть цинизма, нужно дополнить
их другими: «Только истина способствует
жизни».
Томас Манн
Человек рвется к счастью. Думается, этим понятием можно обозначить все человеческие стремления. Но почему-то счастье остается для человека недосягаемым. Кажется, что он видит впереди свет истины, обещающей ему блаженство, - он разлетается… но невидимая стена отбрасывает его, как незамеченная стеклянная дверь. Может, истина оказалась ложной, а настоящая еще не открыта?…

Человека окружают три мира: мир природы, который всё еще не утратил для него своей грозной загадочности; мир дела рук человеческих, обеспечивающий его удобствами и он же доставляющий ему неудобства, и третий мир – мир мысли.

Представим себе, что наработанные человечеством мысли свалены все вместе в мешок для лото. Стоит лишь запустить руку – и мы видим, что все истины давно уже известны и ими всё объяснено в нашей человеческой жизни. Но, оказывается, что в дальнейших шагах они нам нисколько не помогают. Почему же?…

У человечества короткая память. Человек не помнит ни прошлого голода, ни прошлой сытости, ни прошлой жары, ни прошлого холода… От всего этого в его душе остается лишь только один страх.

Истины человеческой мудрости мы воспринимаем слишком абстрактно. О них принято размышлять в состоянии покоя. Чтобы действовать используя опыт прошлого, нам нужны конкретные картины жизни, с которыми мы могли бы соотносить свою сегодняшнюю жизнь.

Этой задаче призвана служить история.

Моему поколению довелось пережить несколько исторических эпох, содержание которых вряд ли способно вместить бедное человеческое сознание…

Наряду с повседневной жизнью, открытой всем людям, постоянно тиражируемой средствами информации, протекала особая жизнь, невмещаемая нашим воображением: войны, революции, крушение империй, катастрофы, гигантские морильни, в которых человеческие стада подвергались участи тараканов… Они мало оставляли по себе свидетелей.

Та жизнь, которую ведет человечество, - постоянный гон за сосцами золотого быка или за самками – не оставляет ему ни времени, ни желания осознать свое прошлое. А без опыта прошлого мчась вперед, нам не избежать опасности вступить ненароком ногой в какой-нибудь страшный муравейник…

Но, допустим, у кого-то возникает желание обратиться к человеческой мысли, отражающей ход истории, - что же на самом деле происходило на войне, или в фашистских лагерях смерти, или в советских концентрационных лагерях?

Вроде бы в избытке исторических описаний, документов, мемуаров… Всё это, можно сказать, зафиксированная летопись истории.

Но из этого опыта мы бессильны извлечь что-либо путеводное для нашего грядущего дня. Опять спрошу – почему?

Ответ будет простой. Потому что вся эта зафиксированная история – не в абстрактных построениях, а в конкретных картинах – сплошная ложь.

На первый взгляд, такой вывод покажется невероятным. Но попробуйте положить на чашу весов крупицы правды, а на другую всю громаду культурной макулатуры – вы согласитесь, что человечество, изучающее историю по Александру Дюма, питается, в основном, мифами, пригодными для заполнения досуга, но не для того, чтобы служить компасом нашей реальной жизни. Недаром последние десятилетия в западном культурном пространстве процветает мода безжалостного развенчивания своих национальных кумиров, что нисколько не приближает нас к правде, а лишь одни мифы заменяет другими.

Откройте любой телеэкран, любой печатный орган – все они забиты рекламой, истинную цену которой определяет обязательное редакционное примечание: «За содержание рекламы мы не отвечаем».

Историческая летопись, наработанная человечеством, - это та же реклама, за которую никто не отвечает.

И еще одно подтверждение справедливости моего вывода. Сколько душ, преисполненных трепета за свою надламывающуюся судьбу, обращается к разным прорицателям и гадателям, к астрологии и звездным календарям… Но к истории они не обращаются, потому что бессильны извлечь из нее что-либо для своего опыта.

Последние столетия в истории обозначены как Новое время.

Если говорить о третьем мире – мире мысли, – то с грустью приходится констатировать, что главным достижением Нового времени является та легкость, с которой мыслящая челядь поддалась соблазну мыслить глобальными категориями. Словно брезгливый Гулливер склонился над землей лилипутов и увидел в них только тупоконечников, ведущих войну с остроконечниками.

Великие поэты – великие пророки. Но и ошибки они совершают великие…

Знал бы поэт, в общем-то, не принявший водоворот своего времени, но рискнувший, тем не менее, воскликнуть в 1931 году:

…………… А все-таки, а в общем
Прекрасен этот страшный век!
И пусть ему не до стихов,
И пусть не до имен и отчеств,
Не до отдельных одиночеств,
Он месит месиво веков!

- знал бы, какое «месиво веков» уготовано человечеству…

На хороших мыслях были замешаны все кровавые преступления. И в страшном долгу оказались перед «отдельными одиночествами» мыслящие рекламодатели разных мастей, не понявшие главной истины, что жизнь-то и состоит из «отдельных одиночеств»…

Человек смертен. Человечество бессмертно. Но дело жизни – как раз человек! Человечество – дело смерти.

Из опыта человечества человек для себя ничего не может извлечь. Только опыт отдельного человека может открыть путь другому.

Человеческое стадо, гонимое сквозь минное поле, может разминировать проходы (опыт великого полководца Г.К.Жукова). Но лишь отдельный человек, пройдя минные заграждения, оставит следы, по которым пройдут все остальные, минуя свою смерть.

Варлам Шаламов – этот Джек Лондон лагерной Колымы, почти классик, - написал слова, сочувственно встреченные интеллигентным читателем:

Лагерь – отрицательная школа жизни целиком и полностью… Там много такого, чего человек не должен знать, не должен видеть, а если видел – лучше ему умереть.
Шаламов так и не решился передать свой личный опыт, однако непонятно, зачем же он взялся за перо. Проведя шестнадцать лет в лагерях, он все-таки не умер там – выжил. А вот как он выжил – об этом он нам не рассказал. Но он создал огромный том романтических новелл о лагере (романтических – с отрицательным знаком, ибо романтическое все-таки всегда означает возвышенное) – не затем же, чтобы лишить человека надежды, на путях выбора заставить его заранее капитулировать.

Пережив лагерь, утверждает Шаламов,

человек становится только хуже. И не может быть иначе.
Но ведь если окинуть всю жизнь человека с самого рождения, мы можем сказать то же самое: «Человек становится только хуже».

Я не хотел бы повторять свой лагерный опыт. Я не знаю, был ли он напрасен, но я всё время думаю о том, как бы я сумел прожить все эти годы (тоже шестнадцать) на воле… Каким бы я стал…

Известно, что в экстремальных ситуациях человек зачастую погибает преждевременно – не от прямой опасности, а от страха и растерянности.

Не прямой ли долг тех, кто сумел спастись, передать свой опыт другим?…

Лагерь – это долгие годы каждодневного выживания. И чем тяжелее и мучительней каждый проживаемый тобою час, который, казалось бы, легко прервать, тем меньше думаешь о смерти. В тебе все чувства давно вымерли. Живешь лишь одним желанием – выжить

Я должен об этом рассказать – с этим я жил в лагере, об этом я думал и после него. Не о компенсациях за недоеденное, невыпитое, неполюбленное…

С середины 50-х годов началась эпоха реабилитанса, и в Москву, как и в другие города, высадилась большая алия бывших зеков. Вкупе с внезапно прозревшей либеральной интеллигенцией они выработали определенную стилистику восприятия лагерного бытия.

Я приземлился в Москве довольно поздно, когда уже схлынула волна первых, самых ярких, эмоций. Еще недореабилитированный и с жаждою рассказать то, что знаю я. Но оказалось, что они уже всё знают сами, и им хотелось не слушать меня, а меня поучать. Утешали: «Вначале будет трудно, а потом отстоится нормальная абсорбция, как у всех». А из лагерного бытия их интересовали только фольклор, блатные песенки и легенды. В обильных застольях щеголяли матерным жаргоном, разделяя таким образом с нами общность судьбы. Москва уже давно дышала лагерными мифами, а правда была никому не нужна.

Когда стала появляться литература о лагерях, то очень быстро показалось, что о лагерной жизни сказано уже всё и ничего нового добавить нельзя. Но чем больше я читал книг, тем сильнее убеждался, что о лагерях по сути не сказано еще ничего. Впечатление одноитожности создавалось не исчерпанностью темы, а тем, что все говорили неправду на один манер. Видимо, выполняя социальный заказ эпохи, все старались рассказывать о лагере вообще, умалчивая – по скромности, что ли, - о себе.

Можно назвать целый ряд громких книг, из которых о реальной лагерной жизни их авторов мы почти ничего не узнаем. Лагерь – это страшная мясорубка, в которой уцелеть было невозможно. «Я выжил только чудом!» – любимая присказка многих.

Думается, что нас прежде всего интересует, как человеку удалось выжить. Но об этом чуде нам ничего не рассказывают.

Господи, - да простят мне мои коллеги-мемуаристы, - но, читая их книги, мне трудно удержаться от восклицания:

- Да это же всё какая-то литература самозванцев!
К сожалению, и самая наша главная лагерная книга заставляет вспомнить о самой популярной советской книге – Истории партии: История партии наоборот.

Может быть, когда-нибудь мне удастся осуществить задуманное – написать исследование о лагерной тематике. Но сейчас я хочу сказать о тех задачах, которые я ставил перед собой, задумывая эти мемуары.

Я начал их писать, когда из лагерной литературы мне было почти ничего неизвестно. Но был уверен, что не я один в тиши скриплю пером…

Я твердо понимал, что никакой обобщенной лагерной картины создавать нельзя. Не только один лагерь не походил на другой, но один и тот же лагерь в разное время мог быть самому себе резким контрастом. Ну, и само собой понятно, как разительно отличалось положение одного зека от положения другого. Да и твоя судьба могла внезапно изменяться, подобно сказочным превращениям Золушки…

Лагерная жизнь – это неизведанная страна. Поэтому свидетельствовать о ней может только рассказ первооткрывателя. Рассказ же по чужим рассказам исключается. Если же речь идет о чужом опыте, то автор не должен подменять собой рассказчика (увы, многие мемуары полны лагерными парашами – рассказами без источника, относящимися неизвестно к какому времени и к какому месту).

Дай Бог осмыслить свой личный опыт. Время романов наступит потом…

Признаемся, ведь когда мы читаем книги, мы героев примеряем на себя. Одежду же из мифов на себя не натянешь… Всё это я хорошо почувствовал. Я должен рассказывать только о себе. Быть очевидцем. Быть свидетелем. Полагаться только на память и обуздывать свою фантазию, прибегать к помощи которой нас всегда соблазняет желание воздействовать на эмоции читателя – выглядеть в его глазах интересным рассказчиком.

Надежда Мандельштам хотела зримо себе представить, как, в каких реальных условиях жил и погибал ее муж. Она искала встреч с бывшими лагерниками, жадно выпытывала у них подробности. И с недоумением была вынуждена подытожить:

Боже мой, но они ведь ничего не помнят, ничего!
Вот это отсутствие памяти и психология «интересного рассказчика» давят на мемуаристов.

Лев Толстой описывает, как Николай Ростов, попав на боевые позиции, испытывал совсем не то, что представлялось ему по рассказам других. И когда ему самому довелось попасть в рассказчики, он, будучи «правдивым молодым человеком… начал рассказывать, как оно точно было», но от него ждали совсем других рассказов, и он «незаметно, невольно и неизбежно для себя перешел в неправду».

Рассказать правду очень трудно,
- добавляет Толстой.

Один большой мэтр воспоминаний, когда его спросили, неужели он так всё помнит: все диалоги, вплоть до интонаций, своих и чужих, - скромно ответил:

Да что вы! Я просто всё выдумываю… Я всё олитературиваю.
Вот это я себе решительно запретил. Я не сочинял диалогов, и если где и привожу прямую речь, то лишь потому, что она действительно врезалась в мою память навсегда.

Разумеется, ткань повествования от этого обедняется, но эта жертва необходимая. Всякий оживляж правду убьет.

Когда я писал свои мемуары, я всё время помнил, как меня, новичка, только вступающего в этот неизведанный, загадочный и страшный мир, встретил в бутырской этапной камере бывалый зек. Его советы могли меня только сломать…

В жизни нашего поколения гастрономических вкусностей, да и просто еды досыта нам много было недодано.
Единственное, чем нас перекармливали всегда, - это ложь.

Иерусалим
1995 год


8. КОЛЫМА-ОСОБЛАГ: КОЦУГАН
(с.291-295)

Долог, ох долог путь арестанта… Срока-то – десять, пятнадцать лет – сами по себе длиннющие, а их еще во крат увеличить нужно…

Тюрьма обычно отнимает у человека самые важные года, когда он должен в жизни как-то определиться, и профессию получить, и семью наладить, и дом, как говорится, построить. А тут выйдешь, если выйдешь, недоученный или отученный, азы перезабывший. За парту садиться – переросток. В женихи пойдешь – перестарок… А если успел семью завести, то налаживали ее уж без тебя – к выросшим детям чужим придешь… а дом то ли развалился, то ли вообще никакого не осталось…

И другое известно: те минуты, что терзает тебя голод, холод, непомерная тяжесть на плечах, всегда такими долгими кажутся. А тут не минуты, не часы, что от еды до еды меряем, а целые годы…

И вот за долгий твой путь главная наука твоя – это наука арестанта. Не овладеешь – тебе хана…

На общих – на казенном, сам по себе – всю дорогу не протянешь. Или выйдешь – чудом – на всех обозленный и весь гнилой, на свалку только пригодный…

Чем спасешься от главных врагов твоих – голода, холода, гнущей тяжести?…

Один путь – если родные могут тебе помочь. Посылки много людей спасали. А вот читаешь иные мемуары – так этой темы, можно сказать, почти и нет. Я понимаю, это не ваша заслуга; да иной раз родные последние крохи от себя отрывают, чтобы вам помочь, чтобы спасти вас. Неужто стесняетесь?… Или, может, потому стесняетесь, что этими посылками не с товарищами делились, а доброхотство сильных в лагере покупали?…

Другой путь – это с общих уйти в контору, в какие-никакие начальники, на теплые места: в санчасть, на кухню… или уйти в мастера – в нужное людям ремесло, которое тебя прокормит.

Это какие-то злобные завистники придумали называть всех, кто не на общих, придурками – те подсказчики, которые слово «интеллигент» узаконили как бранное слово.

Придурки – это те, которые лезут в начальнички всякому делу и по своему неумению его только гробят.

Придурки – это баянист на разводе, художник, малюющий номера, дневальный с палкой, который даже сам полов не моет, Григорьев в КВЧ, от которого никому не было ни холодно, ни жарко, Сеня Мухин, который только стучал, бригадир, не умеющий закрыть наряды, санитар, который носит горшки за докторицей, шестерила-горлопан на пересылке или комендант над мисками в Летяжке и так далее и тому подобное.

Те же, кто знал свое дело и делал его хорошо, придурками не были. Они могли облегчать жизнь многим и многим, и даже спасать.

Я, откровенно говоря, что-то не помню, чтобы в лагере было в ходу слово «придурок» по отношению к конторским, или к врачу, или к сапожнику… Это слово всплыло уже потом, после лагерей, вместе с лагерным фольклором и с лагерными легендами.

В основу арестантской науки я положил бы три правила: первое – не бояться начальства, не угождать ему; второе – не копаться в отбросах, и третье – не рвать пупок в погоне за большой пайкой.

Сколько я видел таких, молодых и ретивых, только-только с домашних хлебов да за месяц-другой ускоренно проштампованных, - еще не истомленному его телу вручают большую лопату, и «Давай-давай, Ваня! Честным трудом зарабатывай себе жизнь и свободу!» А к чему же Ваня был приучен, как не к труду? Вот к голоду он не был приучен. И Ваня дает:

- Ой, робыть, робыть! А то начальство идет!… Ой, робыть, робыть! А то нормы не будет!…

И как ни объясняешь ему, что у нас и на воле-то давно уж честно норму не выполняют, до него не доходит. До него доходит лишь, когда он сам месяца через два дойдет и пойдет гулять по стационарам… Встречаешь такого через годик, постаревшего, потерявшего все краски, ноги еле волочащего…

- Ну что, браток, много ты «наробыл»?
- Ой, не говори!… Це твоя правда. А я дураком был.
Пообвыкнув, он начинает себя вести уже по-другому – он работает, но в меру, рукам старается головой помогать: первым делом, где можно, туфту занарядить. И главное, оставить себе столько сил, чтобы и для других дел хватило – на себя поработать. Вот как на руднике № 1 у нас. Ну, и за годы он пообтешется, и сам в бригадиры ли выйдет, или помощники, или к делу какому-нибудь помастеровитей приспособится. Ну, а уж коль Бог понятия не дает, то навсегда пополнит армию фитилей – от стационара до стационара, и тут уж вытянет – не вытянет… А вытянет, так на свободу полуразрушенным выйдет…

Неверно, что в лагере господствует принцип: умри ты сегодня, а я завтра. Таких шакалов и на воле сколько угодно, и за бригаду они держаться не будут – им что-нибудь повыше подавай: в настоящие придурки пролезут, в любые полицаи не побрезгуют. А коль человеком хочешь остаться, так и в лагере главная заповедь: считайся с другими. А не будешь считаться, то что ж… иной раз и вознесет тебя судьба высоко, но так же легко тебя и сбросит.

И еще скажу в заключение. Самое большое зло в лагере – не лагерщики с их самовластьем, не псарня лагерная – все эти нарядчики, бугры, старосты; не шпана уголовная, а бригада, одной цепью с тобой повязанная. Особенно эти, ретивые, необученные, что общую упряжку принуждают со своей скоростью бежать. Не дай Бог перед ними в слабости оказаться! Нет проклятее нависающего над тобой бича: «А как другие?!» Эти другие тебя не пожалеют, ничего не простят, по неразумию своему не понимая, что мы сюда ведь не на арендный же подряд нанялись…

И если ты не выделяешься ни силой, ни особым уменьем, ни богатством, то простому работяге противостоять этой тупой бригадной силе трудно до чрезвычайности. Более всего на тебя давит парализующее чувство вины.

Да, да, признавая свое несогласие с режимом, что я поднял голос протеста против него, пусть слабенький, услышанный только двумя подонками и следователями, но всё же голос протеста, - виноватым я себя никогда не чувствовал ни перед какими слугами режима, не чувствовал виноватым и за свою нерадивость в работе. А вот перед бригадой – чувствовал, перед этими мужиками, которым и дела не было до наших умствований. А я ведь тоже был их этих, мыслителей… Мы мыслили и вот домыслились до того, чтобы живущих трудом воспитывать трудом, главная задача которого свелась к превращению их в голодных доходяг…

Они всю жизнь трудились, чтобы себя и свою семью прокормить. Иного способа жизни и не знали. И вот теперь по наивности считали, что и здесь им остается этот единственный способ себя прокормить – труд. И недоумевали, что труд их брошен в какую-то бездонную бочку, и чем более они вкладывали своего труда, тем они становились голоднее.

И видя их неразумие, непонимание и жестокость к тем, кто всё же не по своей воле прикован к общей цепи, - я не мог не сознавать, что и они тоже не виноваты, что оказались в этой же цепи. И потому постоянно чувствовал свою вину перед ними, что не мог в равной мере делить с ними тяжесть выпавшего нам общего бревна, и страдал за свое бессилие.

Сознание вины среди русской интеллигенции – чувство исконное, и, постоянно растравливаемое, оно привело к весьма пагубной идее, что интеллигенция виновата в том, что не трудится вместе с мужиком, что не живет такой же жизнью, как и он. Теперь мы вполне пожинаем плоды: интеллигенция не только перестала заниматься своим прямым делом, но и мужику не дала свободно заниматься своим.

В современную лагерную тему эта идея тоже проникла. Люди, которые, между прочим, никогда или почти никогда не горбились на мужицкой работе, поучают нас, что коль ты уж попал в лагерь, то совесть должна тебя заставить бросить и твое плечо под тяжелое бревно, а не искать способа спасения в нефизическом труде.

Да, скажу я, да, справедливо это! Если к двум плечам я прибавлю свое, хоть и слабое, но третье плечо. Но если ж я своим плечом должен заменить плечо более для этой работы пригодное, то мужику от этой замены сладко не придется – никакой подмоги ему не будет, а только вред.

И вот в этом-то я и чувствовал всегда свою вину: принял участие в том, что навязали мужику мое слабое плечо, в том, что мы, мыслители, от такого колхоза его не избавили…

Вот Иван Демуренков – небольшой, щуплый, на вид вроде слабак. Работает он спокойно, размеренно, не дергается, в постоянном ритме, не набрасывается на каждую лопату как на последнюю. И долго не устает. И как я ни рвусь, ни суечусь – в конце концов он срабатывает много больше меня. Работа эта для него исконная, привычная, делает он ее умело. И догонять мне его в работе – дело пустое. Сравняться я с ним лишь тогда смогу, когда буду на хороших харчах, а Демуренков на голодухе растратит все последние силы…

Но ведь и я, наверное, на что-нибудь сгож, и у меня, наверное, есть умелое дело, где я и себе пользу принесу, и не одному Демуренкову подмогой буду.

Так разве не прямое дело моей совести – добиваться для себя права заниматься таким делом – в трудовом раю, - а не множить демуренковский голод?…

И вот в этом и стыд мой и должен быть, хоть и нет моей прямой вины, что дал я смять себя системе – согласился на един колхоз с Демуренковым. Ведь я потому стал не хуже, что он стал хуже себя.

И всё же я сумел противостоять этой тупой силе.

Накопив физические силы и уравняв с ними свой трудовой вклад, работая не хуже их, я освободился от чувства вины и приобрел особое право корить их за подвластность тупой бригадной силе, за их вечный страх перед начальством, за их бессмысленное усердие, оборачивавшееся жестокостью и несправедливостью к другим.

Я высказывал им прямо в глаза, что я о них думаю.

- Посмотрите, - говорил я им, - вы же друг другу как шакалы… Вы ненавидите себя и всех… Вы готовы продать каждого за понюшку… Чуть что, вы бежите наушничать бригадиру…

Ведь каждый, можно сказать, на своей шкуре познавал эту всеобщую слабость к доносительству.

Я испытывал своего рода гордость, что мог без передышки бить кувалдой, что мог одним махом достичь вершины сопки, что не трепетал перед бригадиром, перед начальником.

Но я и не смотрел на них никогда ни с барским высокомерием, ни с презрением, а только с сожалением…

Но не прощал и когда кто-то пытался со мной заигрывать.

Топчемся мы в колонне на разводе. Кто-то благодушно положил мне руку на плечо:

- А ты совсем не похож на еврея! Работаешь на общих, как все, не лезешь, не хитришь половчее устроиться. Ты совсем не еврей!
Но у меня тотчас же встает перед глазами «наш жидок», и я сердито сбрасываю руку. Таких похвал мне не нужно. Я – еврей, по рождению, по паспорту, и не хуже других, и веду себя так, потому что я и есть настоящий еврей.

В армии, помню, тоже слышал такое. Когда во время бомбежки стали выламываться рамы и разлетаться стекла, все так и сыпанули со второго этажа, а я пока не доел кашу, вниз не спустился.

- Ты совсем не похож на еврея - потом говорили мне. - Ты – не трус.
Черт возьми! А может быть, я все-таки похож – на себя?…

Москва
1969-1989 гг.

Назад

 

Published by WebProm
Home Автобиография | Из архива КГБ | Теория литературы | Критика | Книги | Публицистика
О Горчакове | Библиография | Фото | Email | Персоналии
© G. Gorchakov



Email