О ГОРЧАКОВЕ / «ГЕНРИХ ГОРЧАКОВ» (В СОКРАЩЕНИИ)
Back Home
|Ч. Айтматов
|Е. Баратынский
|А. Белинков
|А. Проханов
|А. Рекемчук
|А. Солженицын
|И. Сталин
|А. Твардовский
|М. Цветаева
|С. Эфрон
|П. Якир

Один из моих знакомых, упомянув как-то в разговоре имя Генриха Горчакова, назвал его «последним ИФЛИйцем». Фраза, сказанная вскользь, тем не менее, задела: что это за этикетка такая – «ИФЛИец»? /…/

Генрих Горчаков – больше своих книг. Эту формулу, которую столь часто повторяла любимая им Цветаева (и которую он вслед за ней повторяет), можно смело отнести и к нему самому.

Всё написанное Горчаковым – будь то летопись его пребывания в лагерях или литературоведческие работы – носит явно дневниковый характер. Эти записи сделаны так, словно человек торопится, скорее, оставить свидетельство о времени и о себе, нежели создать нечто цельное – будь то проза, статья, историческое исследование. Отсюда – небрежность выражения (поскольку это вовсе все не главное!), интонация собеседования, обращения, выяснения отношений, спора, возникшего по конкретному поводу – здесь и сейчас, - и на повод этот следует непременно откликнуться… /…/

Дело в том, что Горчаков – антисоветчик. По духу своему, по стилю мышления, по чаемому образу жизни. Он индивидуалист до мозга костей, и сам факт его существования – уже вызов самим основам советской системы.

Дневник Горчакова – поразительный исторический документ, ибо не встречал я столь яростной, всеохватывающей ненависти к советской власти в тот период, когда, кажется, уже все до единого «встали на защиту советской родины от фашистских оккупантов», когда столь естественно – и впервые нестыдно – стало раствориться в общем деле, объединиться со всеми в ненависти и горе. Но не тут-то было!

Шкурники, шкурники, будь вы прокляты. «Хронтовики». Сволочи! Бросили города и села, оставили всё немцам на разграбление, глумление, убийство. Бежали, порвав партийные билеты, награбив добром машину, спасая свою дряблую шкуру. Гады. Распуская мерзкие сплетни. Думаете, вам простится? Никогда. Поколение предателей, будь трижды проклято, иудины потомки. Окумачили всю жизнь. Но нет, мы не станем умирать под музыку Дунаевского и стихи Кумача, не станем. Зачтется всё.

Поражают не только сами эти строки у двадцатилетнего «ифлийца», но и сам их яростный пафос. Это не западноевропейский индивидуалист наподобие любимых Горчаковым тех лет Анатоля Франса и Жюля Ренара – нет, это, скорее, пророк, восставший из пепла веков и гневно озирающий новую – и такую привычно-скабрезную действительность.

Его возмущает всё: и «Жди меня, и я вернусь», и стихи Гудзенко, и милый, но пустой Юрий Левитанский. Его выводит из себя пошлость сокурсников, глупость профессоров, всё «филистерство» окружающей его жизни.

Филистерство, филистеры – его излюбленное слово. Есть масса – тупая, серая, подчиняющаяся бессмысленным лозунгам вождей; есть интеллектуалы: или предавшие себя, или поверхностно, традиционно мыслящие, - и есть Он, Один, Одиночка, непризнанный гений, без розовых очков эпохи смотрящий на нее в упор.

Он отвергает «ифлийство», этот пафос современной жертвенности во имя общего блага, он страшно далек от мировоззрения этих последних романтиков революции, ибо с его точки зрения революция не просто зашла в тупик, но попыталась отобрать у него самое главное, что есть у него, – его оплот, его кредо: самостояние личности.

И тем не менее, он – полностью в эпохе. Ибо сам спор с ней есть не что иное, как со-участие, со-мыслие, со-переживание/…/

Горчаков был обречен на столкновение. И оно произошло. Хотя, повторяю, Горчаков, скорее, создан для профессорской кафедры. Я даже склонен думать, что его иудейский восставший из глубин библейский пафос так бы и остался невостребованным, если бы не те страшные обстоятельства, в которых должен был – наперекор всему – реализоваться индивидуализм нашего героя.

Эпоха едва ли не надругалась над Горчаковым, но, тем не менее, предоставила ему шанс стать – в столкновении с нею – одной из самых характерных ее фигур. И этот шанс он не упустил.

/…/ Лучшие представители «ифлийцев» – все скептики, а Горчакову позарез нужна «идея», которая позволила бы ему дать исчерпывающее объяснение действительности:

А мне нужно понимание этой страшной жизни, чтобы
найти союзников для борьбы с ней…
-пишет он в дневнике. Правда, до поры до времени эта «борьба» остается лишь привычным лозунгом молодого индивидуалиста всех эпох. С кем борьба? Ради чего - борьба?
Борьба и я? Да, это далеко друг от друга. Борьба с
ветряными мельницами.
На самом же деле молодого Горчакова уже вызывают «на ринг», только он еще не знает этого: всего через несколько месяцев начнется его продолжавшееся десятилетия сражение за «отстаивание себя», в котором физический аспект выживания был лишь средством сохранения того, что на языке Горчакова зовется – «душа».

/…/ …для Горчакова Ницше – несомненно, один из мощных союзников в отстаивании главенства личностного начала. Но обратим внимание: Горчаков допускает элементарную стилистическую ошибку: «Читая Ницше, у меня разгорается желание работать» (хрестоматийное: «подъезжая к станции, у меня слетела шялпа»); более того, через сорок лет вызволивший свой дневник из рук КГБ Горчаков и не подумал исправлять этот огрех! Ему это неважно. Он – выше таких мелочей. Главное ведь – сама мысль и ее укорененность во времени, а не эти ваши грамматические побрякушки. Даже в стилистике проявляется изначальный, прирожденный жест пророка, отряхающего с колен своих прах – ваших законов, ваших жалких правил, вашего миропорядка!

Но интересно, что в то же самое время Горчаков предпринимает попытку написать роман «Одиннадцатое сомнение», как и дневник, оборванный на полуслове и извлеченный из дела Горчакова по прошествии тридцати лет. Роман этот представляет собой изысканнейшее стилистическое упражнение – юношески чистое, наивно-поэтичное, щемящее… И, тем не менее, уже очень горчаковское по безоглядному своему индивидуализму.

Что-либо более антисоветское и представить трудно, и поэтому – вполне закономерно – роман юного поклонника Шопенгауэра и Ницше был присовокуплен к доказательствам его антисоветской деятельности. /…/

В горчаковском дневнике имеется поразительная для молодого человека запись, не развитая, но в зародыше своем содержащая огромную проблему: Горчаков задается вопросом о соотношении художественного стиля – и эпохи. Вот она:

Хемингуэй… Никогда не буду принадлежать к числу поклонников и Хемингуэя и хемингуэевщины. Это всё мастерски, я готов признать. Но мне просто осточертело мастерское. Слава Богу, мы живем в двадцатом веке, когда мастерски умеют убивать людей и многое другое мастерски, но жить от этого не стало лучше никому…
Здесь просматривается несомненная связь между изысками модернизма, стремлением к точному слову, к закованной в броню стиля строке, и – дегуманизация как искусства, так и социально-политической практики века. «Одиннадцатое сомнение» представляет с этой точки зрения попытку примирить холодный изыск стиля и человечность эмоций. /…/

…Мы уже знакомы с этим его стремлением высказать правду так, как она есть – вне жанра и стиля. Где-то он ворчливо заметил, что у него не было времени набраться мастерства. Но человек, в двадцать лет создавший супермодернистский текст «Одиннадцатое сомнение», может, на самом деле в литературе всё. Так в чем же дело?

Думается, всё в том же чувстве запретности «мастерства» в эту столь мастеровитую эпоху… /…/ Горчакову достаточно уже того, что ОН ЭТО ГОВОРИТ. Но людям нужны более веские доказательства. «Литература» – не игрушка на рождественской елке жизни: она – самый краткий и самый эффективный способ гипнотизации – другого, самый эффективный способ убедить его, заставить, приручить… /…/

…Наступает славная оттепель, которая отражается на судьбе нашего героя: он начинает наверстывать упущенное. С огромными трудами восстанавливается в Литинституте, ставшем преемником ИФЛИ, а в 1963 году его, наконец, реабилитируют. Всеми силами он пытается "исправить несправедливость", переломить судьбу. Он заканчивает (разумеется, в кратчайшие сроки) институт, пытается обжиться в литературном мире… Но словно какой-то рок выталкивает его всё время из центра к окраине.

Дело в том, что Горчаков как был, так и остался крайним индивидуалистом, и в этом своем качестве он был по-прежнему не только вопиюще враждебен советской власти, но и любому объединению людскому, и в особенности тому, что можно – весьма условно – назвать литературным сообществом. /…/

…Горчаков стал – и не мог не стать – «диссидентом»… Где-то он ворчливо открещивается от этого ярлыка… /…/

Диссидент – это тот, кто, борясь с властью, вступает с ней в контакт, превращающийся в неизбежный диалог. Диссидент и власть – два полюса одной системы. И на примере Горчакова мы видим тот тип человека, который неизбежно, и даже против своей воли вступает на этот путь. /…/

Через всю жизнь пронес наш герой любовь к поэзии Марины Цве таевой. /…/ Разумеется, Горчаков находит ложь в советском цветаеведении и вступает в спор с теми, кто нагло и беззастенчиво в угоду сиюминутным социально-политическим реалиям приносит в жертву истину. Характерно, что это спор заочный. Вельможам советского литературоведения глубоко безразличен Горчаков; его писания, даже если и дойдут до них, вызовут лишь снисходительную улыбку прожженных циников. /…/

… Горчаков открыто провозглашает, что есть в творчестве Цветаевой нечто, не поддающееся разгадке. Но зачем тогда заниматься исследованиями, если заранее известно, что самое главное – то, что именно и составляет суть цветаевского творчества и ее судьбы… навсегда останется под покровом «тайны»? А дело в том, что Горчаков (подсознательно) не хочет разгадки, ибо она, эта разгадка, вывела бы его за красные флажки.

Говоря о Цветаевой, Горчаков как-то уж слишком по-детски наивно путает понятия «личность» и «душа». Для него они – синонимы. Но на самом деле они не синонимы, а два непримиримо борющихся друг с другом начала. Да, цветаевская поэзия – это поэзия души… Но личности ли?… В ней с индивидуализмом постоянно боролось другое начало, исток которого то, что в русском языке непереводимо зовется – душа.

Душа – это душевность, душность, духота русского бытия. Это его давящая, обволакивающая власть, лишающая силы любые личностные порывы. /…/ Душевность русская – страшное, деспотическое начало всеобщего уравнения и аморфности.

И Марина Цветаева была русским, очень душевным человеком. /…/

Непримиримая схватка душевности с индивидуализмом и есть «тайна» Цветаевой. /…/

Тем не менее, сердцевина личности Горчакова – древнееврейский пророческий дух, живущий в нем. И здесь нет никакого противоречия: жест пророка всегда направлен вовне; пророк по сути своей экстраверт, ибо только так (ни секунды не сомневаясь в призвании!) он может выполнять свою миссию.

Этот пророческий дух, живущий в Горчакове, требовал немедленной борьбы со злом, неразумием, несправедливостью, и в этой борьбе Горчаков всё больше увязал в «здесь и теперь», ведь иного – не было дано. /…/

В эти годы вокруг Горчакова и его жены, преподавательницы русского языка, образовался маленький домашний кружок любителей русской словесности. И именно здесь, на этой сцене, умещавшейся в стенах крохотной двухкомнатной квартиры, Горчаков, наконец, нашел то, что искал: место пророческого жеста и слова, восторженно-благодарную молодежь… /…/

Еще не написана история тех лет. Но в ней, несомненно, должно найтись место для рассказа об этих домашних семинарах, этих стойких, отважных очагах сопротивления, скрытно полыхавших по всей Москве. /…/

/…/ Так нарождалось первое поколение циников, разуверившихся во всем, кроме необходимости ежечасного сражения за существование – поколение, лишенное и иллюзий «комиссаров в пыльных шлемах», и иллюзий тех, кто полагал, что своим дон-кихотством он может хоть что-то изменить… Бессознательно ученики выбирали «третий путь», заключавшийся в уходе из системы. Ведь цинизм и есть этот уход: внешне ты участвуешь в игре, но на самом деле подрываешь систему, ибо твое неверие доводит ее деятельность до полного абсурда! Внешне ты в ней – но внутренне полностью свободен, даже если это свобода пустоты. Так поступало большинство этого поколения, и именно оно своим безоглядным цинизмом сделало для подрыва системы не меньше, а может быть, даже больше, чем сами Учителя.

Но были и другие, уходившие не просто во внутреннюю свободу цинизма-пустоты, но и на деле полностью порывавшие с системой.

Бродил уже по России неприкаянный Веничка Ерофеев, человек без паспорта, без прописки, мыкался по углам, но всем своим существованием доказывал, что так уже можно жить! Веничка не был диссидентом, ибо никакого полюса системы не олицетворял, не боролся с ней, но просто – презрительно плюнул в ее сторону – и ушел. Горчаков сражался за то, чтобы «не пить», за восстановление в институте, за прописку, за свое понимание литературы, противостоящее официально утвержденному. Но Веничка уже не боролся ни с тиранией системы, ни со слякотностью самой жизни. Со всей страстью русской души он желал лишь одного: слиться с ней. И как судьба Венички – родоначальница поколения спившихся дворников-интеллигентов, так и книга его «Москва-Петушки» есть этот первый прорыв – уже в литературе – к абсолютно свободному от тирании «идей», «жанров», «образов», «сюжетов» – слову. /…/

Горчаков оказался в Израиле, и снова, повинуясь врожденному инстинкту, уехал из Центра и поселился в окраинной Афуле.

Разумеется, сему можно найти и бытовое объяснение, но сколько литераторов, оказавшись в сходной с Горчаковым ситуации, предпочли, тем не менее, остаться в Центре, ибо только здесь они могут ощущать себя «при деле». Горчаков же даже не считает, а прирожденно убежден, что именно там, где он находится, и существует Литература.

И, возможно, Горчаков прав. Ибо он – ее искренность и боль, ее пророческая страсть и взыскующая правды сила.

Александр Любинский
Иерусалим,
1998


ПИСЬМО-ОТВЕТ


Генриха Горчакова
Александру Любинскому


Уже само называние статьи именем человека, о котором пишут, обязывает.
Имя, значит, общеизвестно, признано и определено. Иначе может выйти конфуз как для автора, так и для того, о ком пишут.

По правде говоря, я еще не дорос, чтобы считать свое имя адекватным явлению, и не готов разделить ответственность за это название с автором. Но это дело моего вмешательства не требует.

Но вот как это имя и явление определяются, меня конечно не может не интересовать.
Я бы лично не стал придавать какое-либо значение – отрицательное или положительное – «последнему ифлийцу». Не более, чем «ребятам с нашего двора».

Ифлийцы были разные. И вряд ли они когда-либо составляли ифлийское братство. Хотя можно понять и тех, кто придает ифлийству особое значение. По-моему, это просто не тема разговора.

Меня несколько смущают определения «антисоветчик» и «индивидуалист».

Возможно, кто-то может ими довольствоваться, вкладывая в них свое содержание. Но у меня не стыкуется.

По приговору суда (если ОСО можно считать судом) меня осудили по статьям уголовного колекса, которые считались антисоветскими. Но я не чувствовал, что моих следователей и меня разделяет идеологическое пространство. Просто они делали свое дело, а я – свое. А если говорить о разделении, то оно было не идеологическим, а психологическим: им было наплевать на всё, а мне еще нет. И поскольку они действительно были абсолютными индивидуалистами, мне бы не хотелось эту марку прилагать к себе.

Помимо того, индивидуалиста можно понять как того, кто не хочет петь в хоре, а хочет петь соло. Но я молчал, когда поет хор, не потому, что не хотел петь в хоре, а просто потому, что не умел петь вообще.

И чтобы не быть вынужденным применять клише «буржуазный индивидуализм», я бы предпочел слово «индивидуализм» заменять другим, более однозначным: скажем, индивидуальность.

Я не очень надеюсь на широкую гласность моей биографии, поэтому меня смущает пассаж насчет «не стыдно раствориться» в общем деле военной поры. Не создастся ли у читателей впечатление, что они имеют дело с духовным дезертиром, в то время как в действительности я растворялся более чем надо, то есть пошел добровольцем на фронт имея «белый билет».

Насчет дневниковости, конкретного повода спора «здесь и сейчас», торопливости, небрежности, пренебрежения стилем – все эти черты моего литературного почерка, отмечаемые в статье как присущие и дневнику, и незаконченному роману «Одиннадцатое сомнение», и работам о Цветаевой, и мемуарам, - прежде всего надо отметить, что лучше было бы не объединять разные периоды, а на оборот, их разделять, потому что тут вряд ли есть единый принцип.

Дневник – это вообще не литературное творчество, а документ, «торопись» и «скрытость» которого обуславливаются не пренебрежением, а просто тяжелыми физическими условиями, о которых не всем поколениям довелось, слава Богу, иметь реальное представление. И отказ от позднейшей стилистической обработки его – позиция вполне сознательная.

Кстати замечу, что дневниковость как отличительную черту любят отмечать почти у каждого поэта. У Цветаевой, у Блока, у Пушкина, у Лермонтова…

Не вызывает никаких возражений оценка литературоведческих статей как спора «здесь» и «сейчас» по конкретному поводу, а для мемуаров поводы были, конечно, уж куда конкретнее.

Я бы только снял тон упреков ввиду их полной бесполезности.
Перед автором всегда стоит дилемма, отвечать на критику или нет.

Я думаю, что каждый имеет право на свою точку зрения, на свое отношение, на свою оценку и на такую критику автор не должен отвечать. Дело суда остается за читателем. Но смущают неточности, оговорки, опечатки (?): «через тридцать лет» – «через сорок лет»… «жигулевские»… а также то, что статья не «доказательная», а «вещательная» (мало места?… манера?…), то есть может идти речь о фактических ошибках. А возражать на это автор не то что имеет право, а просто обязан.

Автора беспокоит не то, что его не так оценили, а то, что его не так поняли.

Так, читаешь, что в лагере Горчаков «за столом бухгалтера… просидел около десяти лет». Вроде можно было бы оставить эту неточность без внимания: какая разница, в лагере или в лагере и ссылке… если представлять себе тюрьму, лагерь и ссылку как единый остров Св.Елены. Но лагерь 45-го года – это не лагерь 56-го или 70-х годов, и неточность требует уточнения, потому что это связано с концепцией судьбы и мировоззрения.

Когда кто-то высказыает, что «Л-1—105» - это записки «придурка» или высказывают, что хорошо, дескать, Горчакову с высоты лагерной конторы судить страдальца-работягу Жигулина, то одно дело – противопоставить этому десять лет лагерной конторы, и другое дело, как это было на самом деле: два с половиной года конторских плюс три с половиной общих, действительно в тяжелых условиях (остальное из восьмилетнего лагерного срока взяли тюрьмы, этапы и зачеты).

И не в том дело, что Горчаков постеснялся бы не быть на общих ни одного дня, а в том, что Горчаков не хотел позволить системе изуродовать себя.

И именно на общих на Колыме он написал теоретическую работу по литературе и держался так (не имея, впрочем, ни посылочной базы, ни опеки блатарей, как у Жигулина), что даже надзиратели принимали его за важного придурка.

Может, со стороны Горчаков и кажется антисоветчиком, диссидентом, индивидуалистом, но я не могу принять на себя все эти титулы.

В лагере антисоветчиками становились все, и это понятно, потому что советская власть ко всем применяла насилие, всех давила и унижала.

Но ведь антисоветчиками были и эмигранты, и тайные диссиденты, и стоящие у власти фараоновы слуги. Они не принимали советскую идеологию и советские идеалы: одни – потому что были монархисты, националисты, демократы; другие – потому что считали, что идеалы вообще не существуют, а есть только положение: низ – верх; третьи – именно потому, что были в самом невыгодном положении крайнего низа.

Тем более, не могу принять это сейчас, когда антисоветчики победили и утверждается идеология до 17-го года. И в качестве сильнейшего аргумента у них: кто ни свернет на эту дорожку (революции), обязательно врежется в фонарный столб. Виноваты кто угодно: дороги, правила, дорожная полиция, конструктор автомобиля – только не тот дурак, который не умеет ездить на машине, не нажимает вовремя тормоза и при этом не хочет уступить руль другому.

Я же никогда не звал назад до 17-го года и поэтому не хочу объединяться с теми, кто «советизм» и «антисоветизм» отсчитывает с 17-го года. Я лучше объединюсь с Мариной Цветаевой, которая «до всякого столетья»…

И также неприемлемо для меня звание диссидента. И не в том дело, куда ведет дорога к нему: в лагерь или из лагеря. А потому, что инакомыслие, оформленное как диссидентство, которое нам известно начиная с декабристов, замешано на тщеславии, на властолюбии, на Третьем отделении, на ГБ, и у диссидентов зачастую цель не свобода, а Сорбонна…

А называться индивидуалистом – об этом я уже говорил – не хочу также и потому, что никогда не стремился быть первым, не стремился обладать властью. Мне достаточно было истины.

Индивидуалист, по-моему, хранит тайну истины для себя, и он не бывает никогда ни «учителем», ни «пророком».

В статье одного автора о другом авторе (она напечатана в трех номерах) меня более всего смущает напечатанное в последнем номере.

Вся статья напечатана под рубрикой «литературоведение», но менее всего в статье говорится о книгах Горчакова. Может быть, тогда «литературный портрет», то есть творческий портрет?… Но как можно составить такой портрет, не зная всего написанного (или хотя бы напечатанного)?…

Взять хотя бы ту же Цветаеву. Горчаков о Цветаевой в исполнении Любинского меня не просто смутил, а изумил: в этом критическом зеркале я себя совершенно не узнаю. Дескать, «Горчаков открыто провозглашает», что тайны поэзии Цветаевой не поддаются разгадке. И затем Любинский меланхолически добавляет: зачем же заниматься разгадыванием (т.е. исследованием), если заранее известно, что разгадка невозможна?

Увы, Любинский не приводит ни одной цитаты, так что трудно понять, чем продиктован такой его вывод.

Одна из основополагающих мыслей книги «О Марине Цветаевой. Глазами современника»: «… разгадка тайны каждого поэта… задача сложная, но единственно достойная для исследователя» (с.130). Этому и посвящена вся книга.

Никакого анализа книги в статье нет. Но есть претензии. На что-то Горчаков не ответил, что-то не объяснил.

Значит, оговорки, ошибки, опечатки у Любинского не случайны – это просто такая манера чтения чужих работ. Зачем Любинскому знать, что думает Горчаков о Цветаевой,- ему это совершенно не интересно. Поэтому следующую обиду я снимаю: ведь у Горчакова, кроме книги о Цветаевой, есть и другие более поздние работы, в которых, может быть, и нашлись бы ответы на неутоленные вопросы Любинского. И дело вовсе не в том, что они неизвестны Любинскому, а в том, что они ему соврешенно не нужны. Какая тут может быть обида!

Что удивительного, что к концу века научное –ведение повсюду заменяется дегустацией? Это естественно для нашего времени, когда по линии руки определяют наш характер и судьбу, по датам рождения дают нам советы, по фотографии лечат от всех болезней, ну а уж по двум-трем страницам составить литературный портрет – и говорить нечего…

Но главное для автора статьи, как я понимаю, это не узнать что-то о Цветаевой, а высказать собственное суждение о ней.

Явление Цветаевой, я думаю, еще и в Х1 веке надолго отодвинет в сторону других поэтов. К сожалению, благодаря усилиям доброжелателей, зарывших цветаевские материалы в тайниках, пока еще мы не можем сказать, что наше знание о ней соответствует ее значимости.

Занимаясь много лет Цветаевой, я могу сказать подобно Сократу: о Цветаевой я знаю только то, что я о ней ничего не знаю. Поэтому мне как-то неловко оспаривать тех, кто о ней уже знает всё.

В статье, конечно, немало хороших слов о Горчакове, за которые нельзя не выразить благодарности, но наряду с этим немало и фактических неточностей.

Но вдруг до меня дошло, что на них вовсе и на надо обращать внимание, потому что мы имеем дело не с литературоведческим жанром, а совсем с другим, который скорее всего надо назвать психологическим портретом. Но это портрет не автора книг, а автора статьи. И собственно, если быть еще точнее, не автопортрет, а портрет того поколения, к которому принадлежит автор статьи.

И если уж быть совсем точным, то это не портрет всего поколения, и даже не части поколения, а просто спор этого поколения со старшим поколением. Причем, в этом споре важны не точность фактов, а создаваемые аргументы, чтобы можно было завершить этот спор своей убедительной победой. Наподобие спора крыловского волка с ягненком, в котором истина волку вообще была не нужна.

Это спор наследников, которых оставили без наследства.

В этом споре с самого начала допускается методологическая ошибка, которую хорошо обнажил Тургенев:

- Мы отрицаем любые принципы!
- Это ваш принцип?
- Да.
- Ну вот, для начала хотя бы один.
Вступать в спор, утверждает Любинский, это значит вступать в контакт в пределах заданных, навязанных другими тем, то есть не выходить «за красные флажки эпохи», а настоящая свобода лежит за ними – за флажками: «Ослепительно горящая белым снегом свобода». Поэтому спор со своей эпохой не нужен, бесполезен, надо просто пройти мимо нее, как проходят на улице мимо неприятного субъекта, - таков первый принцип, который нам предлагается и который тут же нарушается самим спором на чужой территории.

Это детское желание покончить с эпохой тем, что ее попросту перечеркнуть – как бы ее вообще и не было. Чтобы не брать у нее уроков.

Закрыл глаза – и нет того, что тебя пугает.

Но мы-то жили в этой эпохе, мы в ней варились. Мы были этой эпохой.

Полеты в космос, может, и сделали реальными надежды очутиться сразу на той высоте, где живет только одна святая истина. Но мы, увы, были несчастными людьми, которые не могли выйти за пределы Земли и даже в своих мечтаниях путешествовали из пушки на луну.

О, мы вовсе не были героями. Тем более героями для подражания. И все наши споры, революции… для человечества они ничто – не более, как безумная бессмыслица. Я так и пишу про Цветаеву, что она ведет постоянные споры – видимо, бесполезные…

Да, действительно, жизнь показала, что бесполезные. Никого убедить не удавалось.

Но в этом состоял смысл ее жизни – сосуд наполнялся. Тот самый сосуд, который у Цветаевой именуется «душа».

Господи! Душа сбылась, -
Умысел твой самый тайный.

Полный сосуд становился источником, из которого кому надо – мог напиться.

Так почему же поколение благоразумных вместо того, чтобы оставить на скрижалях запись вековых истин, все-таки вступает в спор с поколением безумных?

Мы время дарили судьбе. Вы же обходили эпоху.

Пока эпоха раздувалась, как тело Гаргантюа, вы утешались тем, что не тратили свое время на участие в злодеяниях эпохи. Вы бережно охраняли свой сосуд от влаги эпохи, подобно тому, как гордая девственница хранит свою девственность для великой любви. Но увы, никому не удавалось при этом сохранять и вечную юность…

Но вот когда эпоха кончилась, сама себя развалила – вы увидели, что ваше время не потрачено ни на что. Но оно не сохранилось. Оно просто прошло.

Такой взгляд на мир не нов. Уже давно лермонтовский Демон реял над землей.

Тютчев когда-то перевел:

Молчи, прошу, не смей меня будить.
О, в этот век преступный и постыдный
Не жить, не чувствовать – удел завидный…
Отрадно спать, отрадней камнем быть.
С этим нельзя не согласиться. Но нестыкованность двух форм глагола зависит не от нас: быть, но не стать.

Есть перевод строк Омар Хайяма:

Мгновеньем виден, чаще скрыт.
За нашей драмой пристально следит.
Бог нашей драмой коротает вечность –
Сам сочиняет, ставит и глядит.

Поколение благоразумных, надеясь обмануть время, присоединяется к третьему действию:

«… и глядит».

Вечности нам не дано. Пред нами только бесконечность, в том числе и бесконечность зла.

Бесконечность не кончается, но она прерывается – «мгновеньем виден» – и что тогда в недолгих просветах обнажается? Пустота нашей души?…

То самое слово, то понятие, которое вы изгоняете, - на котором держится поэзия Пушкина, Лермонтова, Блока… вся поэзия!

Загляните в частотные словари Пушкина, Лермонтова, Цветаевой. «Душа» наряду с «любовью» – самое частотное слово. А «духоты», «душности» почти совсем нет.

И вот когда в те мгновения обнажается пустота души, человеком овладевает страх, ибо пустота не защищена от страха.

Почему все-таки спор, а не констатация?

Потому что непросто дается портрет нашего поколения и вашего, а нашим потерянным идеалам противопоставляется другой идеал – свой идеал, увы, ясно показывающий, что поколение благоразумных, отказавшись от Учителя и учительства, стало всего-навсего поколением бессильных пессимистов.

Веничка Ерофеев как новый идеал?… Он делал из своей жизни трагического героя судьбы. О, сколько таких Веничек я встречал в жизни!… Но они не занимались литературой.

Новый идеал вместо революционера-бомбиста, Павки Корчагина, Веньки Малышева, строителя «Города на заре», вместо:

Но мы еще дойдем до Ганга,
Но мы еще умрем в боях,
Чтобы от Индии до Англии
Сияла родина моя!
Вместо:
Летит, летит ракета
Вокруг земного света.
А в ней сидит Гагарин –
Простой советский парень.

Вместо всего этого – «распивочно и на вынос»?…

Но были и другие… - пишет Любинский, - на деле полностью порывавшие с системой. Бродил уже по России неприкаянный Веничка Ерофеев, человек без паспорта, без прописки, мыкался по углам, но всем своим существованием доказывал, что и так уже можно жить!.

Веничка с системой не боролся… но просто презрительно плюнул в ее сторону – и ушел. Горчаков сражался за то, чтобы «не пить», за восстановление в институте, за прописку… Но Веничка уже не боролся ни с тиранией системы, ни со слякотностью самой жизни. Со всей страстью русской души он желал одного: слиться с ней.

Судьба Венички открывает собой судьбу поколения спившихся дворников-интеллигентов. А книга его «Москва-Петушки» – это первый прорыв… к абсолютно свободному от тирании идей… слову.

Но, во-первых, не стоит из Горчакова делать Рахметова, спавшего на гвоздях; он научился вполне нормально пить, чтобы не спиваться, и был, как говорится, не последний в застолье. Но из этого не делал оду.

А во-вторых, так ли уж феномен Венички является для нас новым открытием? Вспомним хотя бы Федю Протасова…

А вот что в статье о Блоке писал Горчаков в 1985 году:

Жизнь Блока, как и всякого человека, эволюционировала.
Эволюция жизни поначалу именуется ростом, затем ее называют старением… Изменение жизни – ее старение – Блок воспринимал как измену. Жизнь вокруг него не становилась лучше. Блок говорил о заветах великих русских писателей, что они «антиномичны, как русская жизнь и как всё великое в искусстве». Искусство было отображением жизни, а жизнь принимала на себя отсветы искусства: «зарева искусства», его «трагические пожары»… Он впитывал в себя жизнь, и впитывал ее антиномичность, он не мог пить одну дистилированную воду жизни, как не мог создавать «дистилированное» искусство: Блок пил из общего колодца.

По его утверждению, жизнь и искусство – «бездонный и прекрасный колодец противоречий».

Блок изменял жизни, но не мог изменить судьбе. Ему принадлежала только собственная жизнь, судьба властвовала над всеми. Поэт не мог

……………… ходить среди людей
И притворяться непогибшим.
Ему это было тяжело.

Пессимистический герой рассказа Леонида Андреева «Тьма» заявлял: «В плохом мире стыдно оставаться хорошим, и нужно опуститься во тьму»

(напечатано без всякого участия автора в 1996 году в журнале «Russian litterature” ХХQХ-3).
Предлагая Веничку как модель идеала, Вы эту модель помещаете во вневременное пространство. Ведь одно дело, когда горьковские люди на дне провозглашают абсолютную свободу: “Человек – это звучит гордо!” – свобода бездомного кота при поварской, - и совсем другое дело – жить в условиях действующего закона о тунеядстве. Придется искать крышу, а для этого надо входить с обществом в контакт, с чувством гордости, наверное, не очень примиряющий.

Великий вопрос, пить или не пить, оснащен другими вопросами: когда пить, где пить, с кем пить,за что поднимать тосты, и есть еще один вопрос, не бесспорный: на что пить. И тут на ум приходит знаменитая формула: быть свободным от общества нельзя, особенно если тебе не оставили наследства.

Как я понимаю, путь Венички – это делать себя бессильным и беспомощным. Но это сильно попахивает не русской душой, а воровской психологией.

Воры всегда правы – ведь у них за душой никогда ничего нет.

В каком-нибудь пригородном поезде, может быть, том же Москва -Петушки, растянулся на скамье ухарь-молодец. Кто не знает, что многие годы эти электрички были всегда битком набиты. И стоят седые старики и старухи седые, и никто не решается стронуть с места добра молодца. А если кто-то и попытается, то тут же вступятся сердобольные тетки: “Оставьте его! Вы же видите – человек пьян”. Пьяный – значит заслужил отдых почетный и покой. Кто ж на Руси, кроме милиции, этого не понимает…

Человек, живущий одиноко и получающий большую пенсию, приходит к приятелю, у которого с семьей дохода втрое меньше. Зачем визитер пришел? Спросить, нужна ли его помощь? Он принес ребенку гостинца? Нет, он страждет, он уже всё пропил и теперь почти умирает от известной болезни. Чтобы ему помочь, приходится отрывать от семьи. Но у кого хватит воли отказать страждущему?…

Вы это называете абсолютной свободой? А по-моему, это свобода эгоизма, или тот самый индивидуализм, которому на Западе во всех вариациях поют осанну.

Нет уж, если не можешь брать ответственности за кого-нибудь, то найди хотя бы мужество ни на кого не налагать ответственности за тебя.

Не очень-то я принимаю непьющего в застолье, но совершенно не доверяю, когда высокие помыслы смешивают с высокими градусами.

На моей жизни этому было слишком много подтверждений.

В чем смысл спора? Что мы не так прожили свою жизнь? Увы, но мы ее уже прожили.
Наша жизнь ничему вас не может научить? Да, конечно, на том повороте, на котором ваше поколение застал конец эпохи, уже поздно сворачивать на другую колею. Но, отринув наш, своего жизненного опыта вы не накопили.

Недавно кто-то остроумно высказал: независимо от мощи таланта, каждое последующее поколение выше предыдущего, потому что каждое новое поколение всегда стоит на плечах у старого.

По-вашему: мы подчинились правилам века, мы приняли участие в состязании по бегу, мы рванули к финишу, мы погнались за призом. Но в этом состязании значение имеют только первые призы – остальные ничего не дают.

И вот ваш результат: вы бежали и не добежали, или прибежали, но не первыми и упали без сил, израсходовали все силы, но не получили никаких призов – а мы вот не стали бежать, не согласились принимать участие в этой безумной и бессмысленной затее. Мы тоже не получили никаких призов. Но мы хоть не тратили зря силы…

Да, конечно, мы все остались без призов. Но результат у нас вовсе не одинаковый, и вы вовсе не сэкономили силы, ибо, как известно из физиологии, органы, которые бездействуют, отмирают.

Вы осуждаете нас за то, что мы бились об эпоху, ломали кости, спорили с ней, искали справедливости там, где ее не могло быть.

В общем, как у Ходасевича:

Кто прав последней правотой –
За справедливостью пустой
Тому невместно волочиться.
Вместо нашей жизни Вы предлагаете как идеал отказ от всего.

Между прочим, у Марины Цветаевой есть великолепная формула отказа. Но ведь эта формула выплеснута в стихи, а не в жизнь. В жизни же Цветаева отчаянно спорила и постоянно жаждала справедливости.

Цветаева, конечно, не лезла на баррикады. “В жизни” не будем понимать буквально, потому что жизнь поэта – поэзия.

Психологичесий спор Вы стараетесь как-то увязать с литературоведческим, и, кажется, центральное место:

Горчакову достаточно уже того, что он это говорит.

Я не знаю, как воспринимать эту примету пророка - то ли как похвалу, то ли как строгий суд.

Впрочем, Любинский, может быть, и прав. Но если это так, то во всяком случае у Горчакова есть нестыдные единомышленники: и Марина Цветаева, и Лев Толстой, и Лермонтов, и еще… И я думаю, что вполне справедливо можно упрекнуть или даже осудить за самонадеянность и Льва Толстого с его “Если я остановлюсь, то мир погибнет”, и Солженицына, который выступил с похожей программой, и Горчакова, который торопится во исповедание подобного…

Ибо действительно, если Толстой остановится или вообще не начнет, то мир не только не погибнет, но даже и не шевельнется ни вправо, ни влево ни на какую крохотулечку.

Но дело вовсе не в этом мире, про который нам известно: “А миру хоть бы что…” – а в том, что без такого мироощущения Толстой не был бы Толстым, Солженицын не был бы Солженициным, Горчаков не был бы Горчаковым.

А на вопрос: а кому это нужно? – я отвечу так. Не кто иной, как Лев Толстой – этот великий наставник и совсем не индивидуалист, - сказал, что надо писать для своего читателя, даже если читателей будет всего пятеро – для одного дивана (а кто-то уточнил: если их будет только трое, только двое, только один, и даже если не будет ни одного…)

Самонадеянно – это легко сказать про Горчакова. Про Толстого, который обороняется девяноста томами, миллионами читателей, - говорить такое сложнее. Но это будет справедливо и для Толстого.

Солженицын сумел остановиться и решил, что его миссия – быть писателем – не здесь и сейчас, а выйти на околицу вечности. И что же? Соорудил себе десять надгробных плит…

С точки зрения абсолюта писать надо, как Флобер, как Набоков, а не как громоздкий Толстой или Достоевский, у которого можно найти немало фраз для словаря графомана.

Более великого стилиста, чем Набоков, я думаю, в ХХ веке мы не найдем. Его магия слов завораживает, околдовывает. Но все-таки мне сдается, что в будущем Набоков останется только для класса чистописания.

Великая сила стиля – самый краткий и интенсивный способ гипнотизации другого; самый эффективный способ убедить его, заставить, приручить.

Соблазнительная мысль, но и опасная.

Сколько их, молодых, горячих, загипнотизированных словами, несли свои жизни на заклание, бесполезно жертвовали собой, расчищая минные проходы для корыстолюбия, эгоизма, лицемерия, жадности, трусости, сладострастия – именно тех, которые могли бы нашу чудовищную, мерзкую жизнь сделать хоть чуточку лучше.

Разве не гипнотизировало целые поколения:

Товарищ, верь: взойдет она,
Заря пленительного счастья…
…И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
Время показывало, что за наркомпросовским Пушкиным скрывалась не истина, а только жертвы.

Скатывающийся в пропасть мир нуждался не в гипнозе, а в трезвости.

Пренебрежение, я думаю, упрек необоснованный. Просто такая нам досталась эпоха: поезда летели слишком быстро, и на такой скорости, очевидно, просто не хватало таланта.

Какая б ни была судьба, но ее не поменяешь, как старое платье. А в этой судьбе я выбрал слова Ренана:

Основное правило стиля – это всё время иметь в виду ту
мысль, которую хочешь вбить в голову читателя и,
следовательно, иметь ее.

Генрих Горчаков
Афула
Январь 1998

Назад

 
Published by WebProm
Home Автобиография | Из архива КГБ | Теория литературы | Критика | Книги | Публицистика
О Горчакове | Библиография | Фото | Email | Персоналии
© G. Gorchakov



Email