КРИТИКА / ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ
Back Home
|Ч. Айтматов
|Е. Баратынский
|А. Белинков
|А. Проханов
|А. Рекемчук
|А. Солженицын
|И. Сталин
|А. Твардовский
|М. Цветаева
|С. Эфрон
|П. Якир

Теперь уже надо было решаться. Для раздумий мне оставалось шесть месяцев – если за этот срок не приеду в Москву, то свое право на возвращение потеряю.

С судебным определением мне уже ничего объяснять не надо – приду и шваркну документик на стол…

Из Москвы мне писали: вроде должны прописать… Но, впрочем, могут и не…
Но если даже пропишут, разумно ли всё бросать?…

Ведь тут я важная шишка, да в таком теплом учреждении… даже из Москвы просят прислать лекарства, которых там не достать.

Зарабатываю в три раза больше, чем сумею на материке, постепенно и жилья бы добился, и работа невперегонки со временем…

Где-то был другой мир – где жили литературой, философией, спорами… Но в этом отношении я себя самого чувствовал наглухо отупевшим… неспособным к словотворчеству (никому, впрочем, здесь ненужному)…

Свое литературное возрождение я считал абсолютно безнадежным – а ехать туда, чтобы там быть бухгалтером?…

Здесь я мог хоть не считать копейки. Мог позволить себе пойти в ресторан, взять такси, да еще откладывал на книжку.

Да и не верил я, что времена несут настоящую свободу, что есть серьезная литературная жизнь. То, что подхватывала с восхищением либеральная интеллигенция: статья «Об искренности в литературе» Померанцева, «Не хлебом единым» Дудинцева, Марка Щеглова, повести Тендрякова… - всё это, на мой взгляд, было таким далеким от жизни, таким ненужным…

Бедный Аркадий писал, что книга его держится на волоске – мыши цензуры подгрызали ее остов.

А литераторы… Каких кумиров среди них искать?…

Как-то шел я по зимней Москве с приятелем, известным театральным критиком. Столкнулись с каким-то высоким молодым парнем, одетым в пижонскую телогрейку: в таких у нас ходили лагерные нарядчики. А я уже тут, в Москве, приоделся – длинное зимнее пальто с котиковым воротником, такая же шапка, немодные очки… Так, вид довольного собой тихого бухгалтера…

Не представляя нас друг другу, Эмиль о чем-то с молодым человеком оживленно заговорил. Я понял, что это какой-то пиит, он был сильно под хмельком и, бросая на меня взгляды, пересыпал изящную свою речь отборной матерщиной – производил впечатление…

Это был Евтушенко – восходящее светило молодой поэзии. Знал бы он, кого старается удивить цитатами из Даля, пришпоривая свое вольномыслие…

Наглотавшись вдоволь беспомощностью русской речи (единственно способной, по наблюдению Достоевского, помочь русскому мужику выразить всю гамму эмоций) от края и до края по всей Руси – на стройках, в лесхозе, в армии, в деревенских гулянках, в лагерях – я поражался теперь тому, что эти рулады взяла на вооружение московская эстетическая среда.

Народ – понятно, от трудовой натуги; начальство – от страха, что их могут не испугаться… А эти для чего же? Спешили заверить нас в своей нессученности?…

Здесь, в Магадане, вижу как-то объявление: там-то состоится встреча с московским поэтом Сергеем Наровчатовым (будущий редактор «Нового мира», будущий Герой, будущий высокий литературный чин).

Наровчатова я помнил по ИФЛИ и Литинституту. Это был неправдоподобно-сказочный красавец Лель, с льняными кудрями, со жгуче-синими глазами, - один из столпов ифлийской поэзии: Павел Коган, Давид Самойлов, Сергей Наровчатов.

В небольшом помещении собралось немного публики. За столом восседало несколько человек: двоих я знал в лицо, одна женщина, один молодой парень. Оставалось только трое, среди которых я должен был узнать Сергея.

Меньше всего я мог его опознать в том человеке, который им оказался. Совершенно обрюзгший, с одутловатым лицом, с мутными глазами, облысевший… Руки у него дрожали. Глухой голос… Так выглядел теперь этот оперный Лель, в которого была влюблена половина ифлийских девочек… Наровчатов был добровольцем на финской, участвовал в Отечественной войне. Но еще тогда одна девушка с горечью сказала о нем:

- Он из тех счастливчиков, которые на войне не погибают.
Его сокрушили не раны, а водка.

В Москве меня по телефону с тревогой спрашивала ифлийская приятельница, как я, мол, выгляжу. Я ей в тон шутил:

- Да, облысел… зубы потерял…
Она огорчилась, но не удивилась – так и должен был выглядеть, по представлениям москвичей, вернувшийся зек…

Но меня даже малознакомые люди, не видевшие пятнадцать лет, узнавали на улице. А Марк Эвентов (в мое время студент Литинститута с первого курса), случайно встретив, недоуменно спросил:

- Скажите, вы Эльштейн или сын Эльштейна?
Меня, видимо, хранили колымские морозы – даже спирт не повредил… Все они, «творчески состоявшиеся» товарищи мои, с годами приобрели известность, членство в партии и в Союзе писателей и заодно приобретали изрядное брюшко, лысину, вставные зубы и усталость быть человеком…

Мы же с Аркадием гляделись среди них, как у Толстого вернувшиеся с каторги декабристы среди своих ровесников в чинах и орденах…

Когда-то, лет восемнадцати, я увлекся бильярдом, сперва настольным, а потом и настоящим. И довольно неплохо, несмотря на близорукость свою, наловчился. Лет семнадцать к кию не притрагивался. А вот попал на Веселую в дом отдыха – там был хороший бильярдный стол – вначале плохо получалось, а недели через две форма восстановилась, и я стал обыгрывать всех здешних чемпионов.

Старые навыки, значит, долго держатся.

А в словесном искусстве как? Тем более, что мастером-то стать я не успел…

Я никогда не был способен, как Симонов, писать на облучке. Мне всегда была нужна особая обстановка – тишина, отключенность… А тут голова в статистике, в планах, в цифрах… В таких условиях и пытаться пробовать нечего. Но, как говорится, не взяв кия в руки, шара в лузу не загонишь…

Да, я абсолютно не верил. Вот потому-то и решил – всё бросить и ехать.

В Москве всё оказалось просто – прописали сразу, без заминок.

Видимо, надо заканчивать институт, окунуться в среду, получить диплом (без бумажки ты букашка…)

Аркадий тоже так поступал:

- За год вы всё сдадите.
Собственно, институт мы с ним закончили – оставались только диплом и госэкзамены. Но за эти годы курс обучения стал пятилетним, образовалась разница в количестве предметов – всё это надо будет досдавать.

Ректор Литинститута Иван Николаевич Серегин оказался моим ровесником. Высокий, костлявый, с обтянутыми щеками, с глубоко прорезавшими всё лицо морщинами, со страшно угрюмым видом человека, страдающего непрекращающимися болями, - следы войны.

Узнав, что я нереабилитированный, он сказал:

- Столько ведь лет прошло! Я считаю, что вам нецелесообразно восстанавливаться.
Чем прошибешь такого человека, собственные физические страдания которого пробуждали в нем чувство мстительности ко всем людям…

Эмиль написал письмо в мою защиту и собрал около пятнадцати подписей членов Союза Писателей, которые знали или могли меня знать по ИФЛИ и Литинституту.

Это письмо Союз Писателей адресовал ректору с резолюцией:

«Товарищ Серегин! Думаю, что вопрос о восстановлении… можно решить положительно».
Более всего Серегина умилило, что письмо подписал Паперный – не знаю, какие лирические воспоминания всколыхнулись в его душе:
- О, так вы знали Паперного*?!
Но я разбежался слишком рано…
- Мы в принципе не против. Но ведь институт у нас творческий, а вас исключили за творческую несостоятельность – нужно заново пройти творческий конкурс.
Кроме сомнения в своих творческих возможностях, у меня за душой ничего не было.

И о чем писать?… От литературного процесса я был оторван начисто.

В институте, надо сказать, собрался весь цвет реакционных преподавателей, и я понимал, что работа моя должна содержать положительные начала…

Литературные приятели ничего мне подсказать не смогли.

В Москве я начал постепенно отходить от цифровой зависимости, стал почитывать… Но всё современное было так серо, так ничтожно, так неинтересно – какая-то репетиловщина…

Случайно попались мне в роман-газете две повести Александра Рекемчука, только начинавшего набирать известность. Видение художника, точность деталей – всё это совпало с тем, что я разрабатывал в своей лагерной теории литературы.

И кий снова заработал в моих руках… За месяц я выдал пятьдесят страниц на машинке (вдвое больше, чем было нужно).

Впоследствии Рекемчук, не удержавшийся от соблазна чиновной карьеры, говорил:

- Лучше обо мне никто не написал.
-------------------------
*) Зяма Паперный – известный ифлийский остроумец, впоследствии делил свое творчество между серьезным литературоведением и пародией.

Иерусалим,
1996 г.

(«Судьбой наложенные цепи», с.118-122)

Назад
 

Published by WebProm
Home Автобиография | Из архива КГБ | Теория литературы | Критика | Книги | Публицистика
О Горчакове | Библиография | Фото | Email | Персоналии
© G. Gorchakov



Email